Павел Спиваковский. Романтические змеи в поэме «Мцыри»
Павел Евсеевич Спиваковский — кандидат филологических наук, в 2004-2011 гг. — доцент кафедры русской литературы Государственного института русского языка им. А.С. Пушкина, с 2011 г. — доцент кафедры истории русской литературы XX века филологического факультета МГУ им. М.В. Ломоносова. В 2012/2013 учебном году Visiting Associate Professor в University of Illinois at Urbana-Champaign.
Итак, сегодня мы поговорим о поэме Лермонтова «Мцыри». Какие проблемы восприятия творчества Лермонтова существуют в настоящее время? Прежде всего они связаны с образом классической литературы XIX века в целом, с тем, как она «подавалась» в советскую эпоху, когда русская литература именно этого периода была в наибольшей степени сфальсифицирована, намного больше, чем какая-либо иная. Проблема заключалась в том, что нужно было выстроить невиданное коммунистическое тоталитарное общество, опираясь на какую-то культурную традицию, а взять её было неоткуда.
Пётр I, когда совершал свою культурную революцию, поступил просто: он поехал в Голландию, «и тотчас за порядком / Уехал в Амстердам», как известно. Большевики так сделать уже не могли, потому что на Западе культура буржуазная… Но и дореволюционная русская культура тоже буржуазная… Что было делать? Правда, футуристы хотели придумать какую-то свою, невиданную культуру, но у Ленина были вполне мещанские вкусы, поэтому ничего из этого не получилось. «А Луначарского сечь за футуризм», — писал он.
Поэтому позже, уже при Сталине, было придумано иное решение. Русских писателей-классиков стали изображать в виде некоего подобия советских писателей. Что такое писатель-классик в советском представлении, которое прекрасно дожило до нашего времени и воспроизводится до сих пор? Прежде всего он невероятно «передовой», он сторонник самых «лучших» революционных идей, а главное, он средоточие всевозможных совершенств. Писатель-классик никогда не ошибается, он всегда прав. Что бы он ни написал, исследователь должен повернуть так (и по сей день это очень распространённое явление), чтобы признать, что именно в этих словах заключается какая-то таинственная и необыкновенная мудрость, и именно так надо их понимать. Избави Боже сказать, например, что писатель-классик занимает позицию имморалиста. Это очень страшно! И в силу этого вокруг целого ряда писателей формируются весьма своеобразные мифы.
Такого рода мифы, в частности, возникают и вокруг творчества Лермонтова. Вообще, к чему он стремился, если почитать то, что о нем обычно пишут, не совсем понятно. Ясно, что он во многом спорит с Пушкиным, а, с другой стороны, его творчество, вроде бы, «происходит» из пушкинского. Что в итоге и к чему, не очень ясно, если не погрузиться как следует в тексты. А там мы видим существенно иную картину и очень жёсткую позицию, по крайней мере у зрелого Лермонтова.
Чтобы не говорить долго, я скажу, что в общем и целом мне представляется справедливой знаменитая статья Владимира Сергеевича Соловьёва «Лермонтов», написанная на основе его лекции 1899 года, в которой Соловьёв относит Лермонтова как мыслителя к традиции ницшеанства. Относит, конечно, парадоксальным образом, потому что Лермонтов появляется существенно раньше, чем Ницше, и никакого влияния Ницше здесь нет и не может быть, однако при всём при том прослеживается немалая близость в позиции, которую занимает Лермонтов, с тем, что позже, и совершенно независимо от него, будет говорить Ницше.
Впрочем, здесь дело не в Лермонтове и не в Ницше, поскольку европейская антропоцентрическая культура развивалась, в частности, в этом направлении. Уже, например, у прямого предшественника Лермонтова, Джорджа Гордона Байрона, мы встречаем похожую аксиологическую систему. Итак, что же мы видим уже у Байрона? Вот, например, его мистерии «Манфред» и «Каин», где романтические герои совершенно открыто бунтуют против Бога, восстают против Его власти и нравственного авторитета. В «Каине» есть и персонаж по имени Люцифер, который, если исходить из внутренней логики произведения, что-то вполне разумно советует главному герою-убийце. Байроновский Каин оказывается романтическим бунтарём, которым библейский Каин, естественно, не был.
Такая рецепция классического библейского сюжета, когда аксиологически все переворачивается как бы вверх дном и радикально переосмысливается, весьма близка Байрону, и в ещё большей степени она близка Лермонтову, который стремится идти по этому пути ещё более радикально. Лермонтов — представитель наиболее агрессивной ветви романтизма, романтизма крайне индивидуалистического толка. Высшая ценность, конечно же, — «Я», или, по-другому, герой-индивидуалист. Такой герой и в лирике Лермонтова, и в его поэмах весьма жёстко противостоит всем окружающим, создаётся культ ненависти по отношению ко всем вокруг, и это трактуется как «идеальное» состояние.
Самый любимый автором герой, конечно же, Демон, герой одноименной поэмы. В качестве Демона, по всей видимости, выведен сам сатана, во всяком случае ему подчиняются множество «служебных» духов, как он их называет. Идеальное духовное состояние: «И всё, что пред собой он видел, / Он презирал иль ненавидел».
В принципе, если мы возьмём даже стихотворение, «Парус», который учат маленькие дети… «Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой…»: парус находится в идиллической атмосфере. Казалось бы, можно радоваться жизни, а он хочет лишь бури и борьбы. «Он счастия не ищет», он отказывается быть счастливым для того, чтобы бороться со всем окружающим. В принципе это та же самая позиция, что и у Демона. При этом в поэме подчёркивается, что Демон глубоко несчастен, и он мог бы, согласно лермонтовской трактовке, вернуться в рай и снова стать ангелом, признав верховенство Бога, но герой поэмы никогда этого не сделает из гордости! Он будет страшнейшим образом мучиться, но не откажется от индивидуалистического самоутверждения, которое, с лермонтовской точки зрения, достойно глубочайшего уважения.
То же самое доминирует почти во всей лирике. Исключения есть, но они крайне немногочисленны, такие, как «Молитва» («В минуту жизни трудную…»), когда, действительно, какое-то сближение с Богом, вроде бы, возможно. А в стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…»: «И в небесах я вижу Бога…» Но такое возможно лишь при одном очень важном условии: «И счастье я могу постигнуть на земле <…>». Если природа каким-то невероятным образом преобразуется, и я буду ощущать счастье, тогда, так и быть, я готов видеть Бога (впрочем, «вижу» отнюдь не значит «принимаю»). А если нет, — другой разговор!
Показательно и стихотворение «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»), где лирический субъект обращается к Богородице с просьбой помочь невинной деве. Он просит не за себя и при этом молится совсем не так, как это обычно делают, «с благодарностью иль покаянием». Ничего подобного! Он говорит: она близка к вашему божественному миру, вот и помогите ей, а я отхожу в сторону… Это отнюдь не позиция примирения, наоборот. Как правило, у Лермонтова доминирует острая ненависть, причём обычно лирический субъект стремится эту ненависть искусственно разжечь, представить своих оппонентов особенно подлыми, мерзкими, гнусными, что даёт моральное право их возненавидеть с тысячекратной силой.
Вспомним лермонтовское стихотворение «Пророк», которое очень жёстко противостоит пушкинскому. «Провозглашать я стал любви / И правды чистые ученья: / В меня все ближние мои бросали бешено каменья». Почему так? «С тех пор как вечный судия / Мне дал всеведенье пророка, / В очах людей читаю я / Страницы злобы и порока». Перед нами очень странное всеведение, которое приводит к тому, что лирический субъект обнаруживает в людях лишь плохое. Любви в его душе нет, и такого проповедника, который говорит о любви, а сам ненавидит окружающих, люди почему-то не слушают…
Вспоминаются слова апостола Павла: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто», — это помнят, конечно, все. Лирический субъект лермонтовского «Пророка» уходит в мир природы. «И звезды слушают меня, / Лучами радостно играя». Звезды его слушают, природа ему внемлет. Главное, чтобы ему оказывали внимание, чтобы все ему подчинялись. Подчинение для лермонтовского личного субъекта исключительно важно.
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
То старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами.
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
И опять перед нами стремление разжечь ненависть, желание мстить этим старцам… Такого рода приёмы в лермонтовской лирике встречаются постоянно. На этом основано и стихотворение «Смерть поэта», когда светскому обществу приписываются невероятные злодейские замыслы, и им противостоит наивный, романтический Пушкин, над которым Александр Сергеевич наверняка смеялся бы очень долго. И опять гордый индивидуалистический вызов противостоит сразу всему окружающему. Или в стихотворении «Поэт», когда поэт сравнивается с кинжалом. Восточный кинжал, который «звенел в ответ речам обидным», доставали сразу же, как только было сказано что-то обидное, раздражающее, потому что произнесшего нечто подобное надо было резать, и это очень хорошо с точки зрения лермонтовской аксиологии. Когда же ничего подобного не происходит, когда кинжал оказывается в золотых ножнах и уже никого не убивает, — это ужасно.
В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,
Своё утратил назначенье,
На злато променяв ту власть, которой свет
Внимал в немом благоговенье?
Здесь «власть» — ключевое слово, потому что Лермонтову хочется именно власти, именно в этом подлинная роль пророка. «Проснёшься ли ты опять, осмеянный пророк?» Слово произнесено: перед нами пророк, который претендует на власть. Как говорил Владимир Соловьёв, Пушкин воспринимал свой дар как службу, служение, а Лермонтов увидел в нем привилегию. Такое отношение к дару, как к привилегии, понимаемой в сугубо индивидуалистическом ключе, причём предельно резко, — очень характерно для Лермонтова.
И вот он пишет поэму «Мцыри», заканчивает он её в 1839 году, так отмечено в его рукописи. Публикует без особых осложнений в 1840, потому что текст написан так, чтобы не вызвать больших проблем с цензурой. В «Демоне» Лермонтов куда откровеннее, и там он не очень-то рассчитывал на публикацию. Публикации и не получилось, потому что это произведение воспринималось, как подрыв общественной нравственности. Такое обвинение грозило Лермонтову и за «Героя нашего времени», в центре которого имморалист Печорин, манипулирующий людьми: герой похищает Бэлу, совершает множество других безнравственных поступков, но ему всё это можно, потому что перед нами романтический индивидуалист, герой исключительный, которому, в лермонтовском понимании, мы должны прощать все. Печорин — это сниженный вариант его главных героев-индивидуалистов. Более яркие фигуры такого рода — Демон и Арбенин в «Маскараде». «Мцыри» к этому ряду тоже во многом примыкает.
Итак, «Мцыри». Благодаря лермонтовскому примечанию, все помнят, что это «“неслужащий монах”, нечто вроде “послушника”». Но по-грузински это ещё и пришелец, чужеземец. Все эти значения актуальны для лермонтовского текста. Эпиграф: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю. 1-я Книга Царств». Библейская цитата тут весьма своеобразно препарирована. Речь в оригинале идёт об Ионафане, нарушителе запрета. Собственно, мотив нарушения запрета — это то общее, что есть в тексте эпиграфа и в том значении, которое приписывается ему Лермонтовым. По сути же, перед нами новая, романтическая семантика. «Мёд» в метафорическом значении — это радости жизни: их было слишком мало, и теперь герой умирает.
Немного лет тому назад,
Там, где, сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь. Из-за горы
И нынче видит пешеход
Столбы обрушенных ворот,
И башни, и церковный свод;
Но не курится уж под ним
Кадильниц благовонный дым,
Не слышно пенье в поздний час
Молящих иноков за нас.
Теперь один старик седой,
Развалин страж полуживой,
Людьми и смертию забыт,
Сметает пыль с могильных плит <…>
Здесь могла бы стоять точка, но этот нарратив течёт и течёт, он никак не может остановиться.
Которых надпись говорит
О славе прошлой — и о том,
Как, удручен своим венцом,
Такой-то царь, в такой-то год,
Вручал России свой народ.
Вот так мы медленно вплываем — даже непонятно во что, нельзя сказать, что уже в проблематику поэмы. Мы вплываем во что-то, пока в общем-то непонятное. «Вручал России свой народ», — имеется в виду присоединение Грузии к России: грузинский царь опасался завоевания страны своими мусульманскими соседями, поэтому Грузия присоединяется к Российской империи.
И Божья благодать сошла
На Грузию!
И тут Лермонтов ставит восклицательный знак. Вообще, к восклицательным знакам у него имеет смысл приглядеться, они обычно появляются не просто так. Александру Солженицыну принадлежит очень любопытная характеристика: «фехтующая проза» Лермонтова. Действительно, для его прозы, да и не только для прозы, такое характерно. Внезапный, острый выпад: восклицательный знак обычно похож на удар шпагой. Резкий, точный и смертельный. Так написано, в частности, и предисловие к «Герою нашего времени», где автор почти открыто издевается над читателем, который наивен и не понимает достаточно сложного и потаённо агрессивного замысла этой изысканной индивидуалистической апологии.
Но не будем отвлекаться. «И Божья благодать сошла / На Грузию». Интересно, с лермонтовской точки зрения, Божья благодать — это хорошо или плохо?.. Перед нами далеко не праздный вопрос. Наивный читатель, конечно, подумает, что Божья благодать — это непременно хорошо, что же может быть лучше! Однако это отнюдь не так, и причина в том, что всю поэму пронизывает отвержение мотива защиты.
И Божья благодать сошла
На Грузию! — она цвела
С тех пор в тени своих садов,
Не опасаяся врагов,
3а гранью дружеских штыков.
Да, дружественные штыки действительно спасают Грузию от мусульманского завоевания, но вернёмся чуть назад:
<…>
Сметает пыль с могильных плит,
Которых надпись говорит
О славе прошлой <…>
Слава осталась в прошлом, она осталась в тех временах, когда Грузия была независимой. Дружеские штыки, конечно, обеспечивают безопасность, однако славы больше нет и не предвидится. Такая концепция.
Однажды русский генерал
Из гор к Тифлису проезжал;
Ребёнка пленного он вёз.
Тот занемог, не перенёс
Трудов далёкого пути.
Он был, казалось, лет шести;
Как серна гор, пуглив и дик
И слаб и гибок, как тростник.
Итак, русский генерал везёт пленного ребёнка (дико звучащее словосочетание). Из воспоминаний Висковатова мы знаем, что генерал этот — сам Ермолов, ни больше и ни меньше, что он действительно привёз некоего пленного ребёнка из горного аула, отдал его в монастырь, там этот послушник жил, очень тосковал по родным местам, неоднократно пытался бежать в горы, а потом привык. По-грузински его звали Бэри, первоначально Лермонтов так и хотел назвать свою поэму — «Бэри».
Итак, мы видим пленного ребёнка. Перед нами тот процесс, о котором сейчас пишут довольно много, которому посвящены многие исследования, в частности, замечательная книга Александра Эткинда «Внутренняя колонизация. Имперский опыт России». В данном случае речь идёт о горцах, которые не хотели подчиняться России, которые с Россией упорно воевали, это были чеченцы и некоторые другие народы. В общем, из этой среды перед нами и появляется пленный ребёнок:
Но в нем мучительный недуг
Развил тогда могучий дух
Его отцов. Без жалоб он
Томился, даже слабый стон
Из детских губ не вылетал,
Он знаком пищу отвергал
И тихо, гордо умирал.
Ребёнок не хочет никакой помощи, он не хочет никакой защиты, и в лермонтовской художественной системе это очень правильное поведение. Повторяю, здесь описывается герой-индивидуалист. Он, конечно, изображён в качестве горца, но реального горца здесь искать, конечно, бессмысленно, перед нами романтический герой.
Из жалости один монах
Больного призрел, и в стенах
Хранительных остался он,
Искусством дружеским спасён.
Подчёркивается, что искусство дружеское, отношение хорошее, вполне дружественное. Но ведь и штыки, защищающие Грузию, тоже были дружеские…
Но, чужд ребяческих утех,
Сначала бегал он от всех,
Бродил безмолвен, одинок,
Смотрел, вздыхая, на восток,
Гоним неясною тоской
По стороне своей родной.
Но после к плену он привык,
Стал понимать чужой язык,
Был окрещён святым отцом <…>
Отношение дружеское, но все-таки плен. Такая антиномия: то ли дружественность, то ли плен, понять сложно. Скорее всего, и то, и другое. Чужой язык — это, конечно, грузинский. «Был окрещён святым отцом», — сколько такого рода ошибок в русской литературе — не счесть… Как известно, «святой отец» — это сугубо католическое обращение, однако писатели и по сей день, изображая православных, продолжают использовать это словосочетание: мало что меняется в нашей литературе.
И, с шумным светом незнаком,
Уже хотел во цвете лет
Изречь монашеский обет,
Как вдруг однажды он исчез
Осенней ночью. Тёмный лес
Тянулся по горам кругам.
Три дня все поиски по нём
Напрасны были, но потом
Его в степи без чувств нашли
И вновь в обитель принесли <…>
Вот этот совсем маленький нарратив, по сути дела, на внешнем, формальном уровне пересказывает то, что будет описано дальше. Мцыри он убежал, его три дня искали, нашли, принесли назад, в монастырь, и мы, вроде бы, уже всё знаем. Перед нами вполне реальная картина, с точки зрения монахов. А их Лермонтов, конечно, очень не любит, как и его герой. А затем герой постепенно умирает.
Тогда пришёл к нему чернец
С увещеваньем и мольбой;
И, гордо выслушав, больной
Привстал, собрав остаток сил,
И долго так он говорил <…>
Дальше мы слышим только монолог Мцыри: монаху Лермонтов вообще не даёт слова.
Ты слушать исповедь мою
Сюда пришёл, благодарю.
Разумеется, это исповедь в сугубо романтическом значении этого слова. Исповеди в христианском смысле Мцыри, конечно же, не хочет, хотя монах пришёл как раз за этим.
Все лучше перед кем-нибудь
Словами облегчить мне грудь;
Но людям я не делал зла,
И потому мои дела
Немного пользы вам узнать;
А душу можно ль рассказать?
Здесь очень интересно представлена точка зрения монахов, воображаемая героем поэмы. Монахи, желая принять у него исповедь, якобы ищут какой-то пользы для себя. Но Мцыри не делал зла людям, и из этого потом очень много чего следует.
Я знал одной лишь думы власть,
Одну — но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.
Это страсть отнюдь не просто к свободе, но к свободе на его далёкой родине, это в данном случае недоступный романтический идеал. Идеал для романтика, как известно, должен быть недоступным…
Я эту страсть во тьме ночной
Вскормил слезами и тоской;
Её пред небом и землёй
Я ныне громко признаю
И о прощенье не молю.
«Пред небом и землёй», — здесь используется библейская идиома. Небо и земля — в сумме это все существующее. Небо — это метафизический мир, земля — мир материальный. «В начале сотворил Бог небо и землю» именно об этом. Далее:
Старик! я слышал много раз,
Что ты меня от смерти спас —
Зачем?..
Мцыри не хочет жить. Однако и в этой ситуации его мучает одиночество:
<…> Я видел у других
Отчизну, дом, друзей, родных,
А у себя не находил
Не только милых душ — могил!
<…>
И я, как жил, в земле чужой
Умру рабом и сиротой.
Но именно в отчаянии лермонтовский герой находит новые, невиданные силы. Психологическая ситуация, связанная с отчаянием для него парадоксальным образом выигрышна. Это необыкновенно сильная позиция.
Далее:
Меня могила не страшит:
Там, говорят, страданье спит
В холодной вечной тишине;
Но с жизнью жаль расстаться мне.
С одной стороны, Мцыри готов умереть, а с другой — ему все-таки жаль:
Я молод, молод… Знал ли ты
Разгульной юности мечты?
Или не знал, или забыл,
Как ненавидел и любил.
Здесь мы касаемся важной темы. «Ненавидел и любил» — это две очень важные ценности для Лермонтова и его героев. Например, в стихотворении «Дума»:
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
«Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви». Иначе говоря, любовь и злоба — это две равновеликие ценности, которые требуют от человека самоотдачи, самопожертвования. И для Лермонтова это нечто прекрасное. Например, Демон говорит Тамаре: «В любви, как в злобе, верь, Тамара, / Я неизменен и велик». Он только что говорил, что якобы собирается примириться с Богом, если Тамара его полюбит, и тут же опровергает собственную уловку. Зато злоба и любовь в их нераздельной взаимосвязи для лермонтовского героя и в самом деле очень важны.
Возвращаемся к Мцыри:
Ты хочешь знать, что видел я
На воле? — Пышные поля,
Холмы, покрытые венцом
Дерев, разросшихся кругом,
Шумящих свежею толпой,
Как братья в пляске круговой.
Я видел груды темных скал,
Когда поток их разделял.
И думы их я угадал:
Мне было свыше то дано!
Герой Лермонтова мистически необыкновенно одарённый человек. Это довольно характерно для лирических субъектов Лермонтова вообще, в лирике этого тоже очень много, и недаром о Лермонтове говорят как о визионере. Полагаю, для этого есть основания. Итак, мистический дар получен героем от Бога, но для Мцыри это совершенно не значит, что он хотя бы немного за него благодарен, отнюдь. Это привилегия, и больше ничего. И стоит восклицательный знак.
Я видел горные хребты,
Причудливые, как мечты,
Когда в час утренней зари
Курилися, как алтари,
Их выси в небе голубом <…>
Мцыри воспринимает религиозность самой природы, он воспринимает природу как множество живых существ. Он видит то, что сокрыто от других людей.
И было сердцу моему
Легко, не знаю почему.
Мне тайный голос говорил,
Что некогда и я там жил,
И стало в памяти моей
Прошедшее ясней, ясней.
Он вспоминает свою уже почти забытую родину: «смуглых стариков» и «блеск оправленных ножон / Кинжалов длинных…». Кинжал, как известно, любимый предмет лермонтовского лирического субъекта. Вспоминает Мцыри и своего отца:
<…> он как живой
В своей одежде боевой
Являлся мне, и помнил я
Кольчуги звон, и блеск ружья,
И гордый непреклонный взор <…>
Гордость — это главное, что привлекает. Совершенно нехристианские ценности, конечно.
В ущелье там бежал поток.
Он шумен был, но неглубок;
К нему, на золотой песок,
Играть я в полдень уходил
И взором ласточек следил,
Когда они перед дождём
Волны касалися крылом.
И вспомнил я наш мирный дом
И пред вечерним очагом
Рассказы долгие о том,
Как жили люди прежних дней,
Когда был мир ещё пышней.
Родина Мцыри отсылает нас к мифическому золотому веку, отсюда и «золотой песок». В этом мифическом прошлом всё было прекрасно, совершенно. Но это далёкий недоступный идеал и к тому же в далёком недоступном прошлом.
Ты хочешь знать, что делал я
На воле?
Это звучит скрыто угрожающе.
Жил — и жизнь моя
Без этих трёх блаженных дней
Была б печальней и мрачней
Бессильной старости твоей.
Мцыри пытается уязвить монаха, который спас его от смерти. Герой убеждён, что он «не делал зла» людям, а то, что он пытается нанести обиду монаху, это, с его точки зрения, как бы и не зло…
Когда гроза пугала монахов, Мцыри убежал:
О, я как брат
Обняться с бурей был бы рад!
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил…
Он ощущает близость к стихии грозы и стихии бунта, Мцыри — по натуре бунтарь.
Он бежит по лесу:
Гроза утихла. Бледный свет
Тянулся длинной полосой
Меж темным небом и землёй <…>
И вновь перед нами «вертикальная» картина мира: некий таинственный свет, соединяющий небо и землю.
Порой в ущелии шакал
Кричал и плакал, как дитя,
И, гладкой чешуёй блестя,
Змея скользила меж камней;
Но страх не сжал души моей:
Я сам, как зверь, был чужд людей
И полз и прятался, как змей.
Мцыри себя сравнивает со змеёй, он хочет на неё походить… Змея опасна, ядовита, она противостоит людям. Вот, собственно, то, кем желательно быть. Библейские параллели со змеем-искусителем тоже подходят. Сатана — тоже бунтарь, и это хорошо. Не то чтобы Лермонтов или его герой были сатанистами, нет. Сатанисты ставят сатану выше себя, они поклоняются Сатане. Индивидуалист не хочет поклоняться кому бы то ни было, именно он выше всех, а в идеале он хочет подняться выше Бога. Этого, конечно, не получается, и лермонтовские герои прекрасно понимают, что это невозможно. Но сам бунт ценен, сам бунт есть утверждение значимости, ценности своего «я», и это главное для героя-индивидуалиста. Вот стихотворение 1830 года:
Как в ночь звезды падучей пламень,
Не нужен в мире я;
Хоть сердце тяжело как камень,
Но всё под ним змея.
Змея под сердцем, как под камнем. Возможно, что это генетически связано с одним очень любопытным произведением Пушкина, всем хорошо известным, а именно с «Песнью о вещем Олеге». Это баллада о преданной дружбе, потому что конь Олега, от которого тот отрекается, чтобы спастись от предсказанного, изображён именно как друг. Более того, у этого коня «благородные кости». Конь изображён так, как будто он является дворянином. Олег предаёт своего друга, полностью отказавшись от него, но потом, когда узнает, что его конь умер, становится ногой на череп, и из черепа преданного друга выползает змея. Это Пушкин пишет в южной ссылке, из-за которой он был страшно обижен на царя. И в стихотворении проявляется психология обиженного дворянина: с дворянами так лучше не поступать, а то может выползти змея… Формально он использует сюжет «Повести временных лет», и, казалось бы, следует летописи, однако смысл здесь довольно угрожающий. И именно такой, ранний романтический Пушкин Лермонтову близок. А дальше будет иное.
Итак, Мцыри прилёг отдохнуть. Потом он поднимает голову.
Я поднял голову мою…
Я осмотрелся; не таю:
Мне стало страшно; на краю
Грозящей бездны я лежал,
Где выл, крутясь, сердитый вал;
Туда вели ступени скал;
Но лишь злой дух по ним шагал,
Когда, низверженный с небес,
В подземной пропасти исчез.
Автор приводит своего романтического героя в довольно интересное место. Это те самые ступени скал, по которым шагал бывший архангел Сатанаил, низвергнутый с небес и превратившийся в сатану. Именно здесь он спускался в ад. Этот эпизод упоминается и в поэме «Демон», который сам рассказывает, что произошло, когда он был низвержен с небес.
Как упал ты с неба,
денница, сын зари!
разбился о землю,
попиравший народы.
А говорил в сердце своем:
«взойду на небо,
выше звезд Божиих
вознесу престол мой
и сяду на горе́ в сонме богов,
на краю севера;
взойду на высоты облачные,
буду подобен Всевышнему».
Но ты низвержен в ад,
в глубины преисподней.
Этот фрагмент 14‑й главы книги пророка Исаии принято трактовать как описание низвержения сатаны в ад. Кстати, когда у Лермонтова Демон говорит Тамаре: «Гостить я буду до денницы», это звучит, казалось бы, совершенно невинно, однако фактически он называет себя, но называет так, что понять совершенно невозможно. Дальше же, когда Тамара лежит в гробу:
Навек опущены ресницы…
Но кто б, о небо! не сказал,
Что взор под ними лишь дремал
И, чудный, только ожидал
Иль поцелуя, иль денницы?
Тут уже достаточно откровенно. Лермонтов вообще очень тонкий автор, он мастерски прячет свои крайне острые концепции, чтобы не всякий мог их прочесть. Цензура в «Мцыри» ничего особенного не разглядела. Исправили только несколько строчек. Масштабного противостояния всему и вся, которое здесь выражено, цензоры попросту не заметили.
Итак, Мцыри находится на краю пропасти, ведущей в ад, так сказать, случайно… Но рядом с ним не только это:
Кругом меня цвёл Божий сад;
Растений радужный наряд
Хранил следы небесных слёз <…>
Итак, вокруг героя Божий сад. Безусловно, это ассоциируется с раем. Нет, это не рай, но сад очень похож на рай. Кстати, если говорить о местоположении библейского рая, то это вопрос очень спорный. В тексте говорится, что рай находился между четырьмя реками, и две из них мы знаем: это Тигр и Евфрат. Остальные две — непонятно какие, и что это за место, тоже непонятно. Существуют предположения и о том, что рай находился на Кавказе, и, возможно, в поэме это актуализировано.
Рядом с Мцыри — спуск в ад, и рядом же — сад, который напоминает райский. Очевидно, перед нами ситуация духовного выбора, но сделать этот выбор Мцыри не торопится.
И снова я к земле припал
И снова вслушиваться стал
К волшебным, странным голосам;
Они шептались по кустам,
Как будто речь свою вели
О тайнах неба и земли <…>
Опять мистические голоса: Мцыри необыкновенно одарён и очень легко всё это воспринимает.
И все природы голоса
Сливались тут; не раздался
В торжественный хваленья час
Лишь человека гордый глас.
Природа хвалит Бога, Мцыри это прекрасно слышит, но гордый глас человека и не думает присоединяться к хвалебному хору. Фактически это уже выбор. Но тем не менее есть и другое:
В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет
Прилежный взор следить бы мог;
Он так прозрачно был глубок,
Так полон ровной синевой!
Я в нем глазами и душой
Тонул, пока полдневный зной
Мои мечты не разогнал,
И жаждой я томиться стал.
Итак, небесный свод был так чист, что прилежный взор мог бы увидеть в нём летящего ангела. И сам Мцыри тонул в нем «глазами и душой», он и этот мир воспринимает необыкновенно глубоко. Скорее не принимая его по сути, герой вглядывается в него. Впрочем, Демон, тоскующий о рае, все время думает об ангеле, и даже слеза, которую герой-индивидуалист роняет на камень, — слеза, прожигающая этот камень насквозь, — эта слеза посвящена отнюдь не Тамаре, а ангелу… Демон слышит пение ангела, и тут же из его глаз «катится слеза». Кстати, Тамара необыкновенно похожа на ангела, и в кого на самом деле влюблён Демон — большой вопрос. Вроде бы, в Тамару, но, кажется, в не меньшей степени и в ангела…
Погружение в небесные красоты прекращается, когда Мцыри начинает томиться жаждой. Мотив жажды, вроде бы, отсылает нас к пушкинскому «Пророку», но там жажда духовная, тогда как у Мцыри — физическая. Физическая жажда изображена «Анчаре»:
Природа жаждущих степей,
Его в день гнева породила <…>
Физическая жажда вместо духовной в «высоком» контексте рая и ада — это уже некоторое противостояние пушкинскому началу.
Тогда к потоку с высоты,
Держась за гибкие кусты,
С плиты на плиту я, как мог,
Спускаться начал.
Итак, Мцыри спускается по тем самым ступеням, по которым Демон спускался в ад. Нет, он идёт отнюдь не в ад, он всего лишь хочет напиться из ручья, но в ситуации духовного выбора это физическое действие выглядит глубоко символичным.
И тут же Мцыри видит грузинку. Она названа так, потому что для Мцыри она иностранка, местная жительница. Девушка поёт простую песню, и эта песня производит сильнейшее впечатление на Мцыри. Герой тут же влюбляется. Он мог бы сейчас последовать за грузинкой, войти в её бедную саклю, вероятно, он стал бы её мужем, и тогда Мцыри был бы спасён от физической гибели. Но этого не произойдёт, потому что идеал Мцыри — это родина, и стремиться он будет исключительно к ней. Поэтому герой невероятным усилием воли побеждает любовное чувство.
Тебе, я знаю, не понять
Мою тоску, мою печаль;
И если б мог, — мне было б жаль:
Воспоминанья тех минут
Во мне, со мной пускай умрут.
Монаху якобы не понять, что переживает Мцыри. Почему это так, совершенно не ясно. Ведь этот монах не родился стариком, и мало ли что он испытал за свою жизнь? Однако Мцыри очень хочет быть непонятым и одновременно стремится уязвить своего спасителя.
Не помеха и голод.
Я цель одну —
Пройти в родимую страну —
Имел в душе и превозмог
Страданье голода, как мог.
Дальше он сбивается с пути.
Смотрела ночи темнота
Сквозь ветви каждого куста…
И тут он видит барса. Но ещё до того, как он увидит эту замечательную кошку, Мцыри говорит очень важную вещь:
Но, верь мне, помощи людской
Я не желал… Я был чужой
Для них навек, как зверь степной;
И если б хоть минутный крик
Мне изменил — клянусь, старик,
Я б вырвал слабый мой язык.
А вот это уже откровенная вражда с Пушкиным и с его миросозерцанием, и прежде всего с пушкинским «Пророком», где тоже вырывается язык. Но зачем? У Пушкина происходит постепенное преображение человека в пророка, причём преображение это предельно мучительно и кроваво. Язык вырывается, потому что он «празднословный и лукавый», а пророк должен нести слово Божье, и человеческий язык, с его склонностями, это слово неминуемо исказил бы. Поэтому человеческий язык не подходит. Это тяжелейшее испытание нужно для того, чтобы служить Богу, чтобы исполнять Его волю. Так у Пушкина. У Лермонтова же язык тоже может быть вырван, но исключительно из гордости. Только бы не попросить ни у кого о помощи! Это унизительно и для последовательного индивидуалиста, которым хочет быть Мцыри, совершенно нестерпимо. Перед нами очень мощная антипушкинская репрезентация.
Ты помнишь детские года:
Слезы не знал я никогда;
Но тут я плакал без стыда.
Кто видеть мог? Лишь тёмный лес
Да месяц, плывший средь небес!
Если не перед людьми, то не важно.
Была поляна. Вдруг по ней
Мелькнула тень, и двух огней
Промчались искры… и потом
Какой-то зверь одним прыжком
Из чащи выскочил и лёг,
Играя, навзничь на песок.
То был пустыни вечный гость —
Могучий барс. Сырую кость
Он грыз и весело визжал;
То взор кровавый устремлял,
Мотая ласково хвостом,
На полный месяц <…>.
Важное обстоятельство: барс и не думает нападать на Мцыри. Ничего подобного! Барс занят делом: он грызёт, что интересно, сырую кость. Очень важно, что она не варёная. Я вообще не очень понимаю, где в лесу барс раздобыл отдельную кость. Если он загрыз какого-нибудь козла, то он будет есть его тушу, пока не надоест. А где он взял кость — это мне не совсем понятно, и даже возникает подозрение, что эта кость появилась из какого-нибудь зоологического сада, тем более что она сырая. Во всяком случае, перед нами очень симпатичная кошка, правда, с кровавым взглядом. Барс мотает хвостом… В общем, пока все хорошо.
<…> и на нём
Шерсть отливалась серебром.
Я ждал, схватив рогатый сук,
Минуту битвы; сердце вдруг
Зажглося жаждою борьбы
И крови…
Жажда борьбы и крови. В общем, это своеобразная духовная жажда, только с каким-то другим знаком. Очень хочется крови, очень хочется борьбы, пусть и самоубийственной. А себя не жалко, это да. Это было характерно и для самого Лермонтова: он очень храбро воевал. Поэт симпатизировал народам Кавказа, но он очень храбро сражался против них же. Ветераны Кавказской войны удивлялись храбрости этого мальчишки. Лермонтов совершенно не боялся умереть.
И вот начинается битва, причём в этой битве барс очеловечен, изображён почти антропоморфно, а Мцыри, наоборот, звероподобен.
И мы, сплетясь, как пара змей <…>
Вот опять змея. Змея — это вообще очень хорошо.
Обнявшись крепче двух друзей,
Упали разом, и во мгле
Бой продолжался на земле.
И я был страшен в этот миг;
Как барс пустынный, зол и дик,
Я пламенел, визжал, как он;
Как будто сам я был рождён
В семействе барсов и волков
Под свежим пологом лесов.
Казалось, что слова людей
Забыл я — и в груди моей
Родился тот ужасный крик,
Как будто с детства мой язык
К иному звуку не привык…
Мцыри явно нравится себе в этой битве. Это озверение, это звероподобие, с его точки зрения, — нечто прекрасное. И даже если он погибнет — это не принципиально.
Барс умирает, как в битве следует бойцу, и своего противника лермонтовский герой уважает. Мцыри победил, но противник у него был достойный.
Ты видишь на груди моей
Следы глубокие когтей;
Ещё они не заросли
И не закрылись; но земли
Сырой покров их освежит
И смерть навеки заживит.
О них тогда я позабыл,
И, вновь собрав остаток сил,
Побрёл я в глубине лесной…
Но тщетно спорил я с судьбой:
Она смеялась надо мной!
Выясняется, что Мцыри заблудился, что он вышел назад к монастырю: герой слышит звон колокола — это ужасно!
Я тайный замысел ласкал,
Терпел, томился и страдал,
И все зачем?.. Чтоб в цвете лет,
Едва взглянув на Божий свет,
При звучном ропоте дубрав
Блаженство вольности познав,
Унесть в могилу за собой
Тоску по родине святой,
Надежд обманутых укор
И вашей жалости позор!..
Максимальная враждебность к христианской системе ценностей. Жалость монахов по отношению к Мцыри — это нечто позорное. И теперь, когда он слышит звук колокола, Мцыри вспоминает, как этот колокол
Сгонял виденья снов живых
Про милых ближних и родных,
Про волю дикую степей,
Про лёгких, бешеных коней,
Про битвы чудные меж скал,
Где всех один я побеждал!..
И слушал я без слёз, без сил.
Казалось, звон тот выходил
Из сердца — будто кто-нибудь
Железом ударял мне в грудь.
И смутно понял я тогда,
Что мне на родину следа
Не проложить уж никогда.
В черновом тексте поэмы здесь было продолжение:
И быстро духом я упал.
Мне стало холодно. Кинжал,
Вонзаясь в сердце, говорят,
Так в жилы разливает хлад.
Я презирал себя. Я был
Для слёз и бешенства без сил.
Я с тёмным ужасом в тот миг
Своё ничтожество постиг
И задушил в груди моей
Следы надежды и страстей,
Как душит оскорблённый змей
Своих трепещущих детей…
Мцыри сравнивает себя со змеем (видимо, это удав: на сей раз у нас не ядовитая змея), который душит своих детей: перед нами нечто абсолютно чудовищное. Раз у меня в жизни что-то не получилось, значит, и детей нужно убить!
Да, заслужил я жребий мой!
Могучий конь, в степи чужой,
Плохого сбросив седока,
На родину издалека
Найдёт прямой и краткий путь…
Что я пред ним?
Конь может прибежать на родину, а Мцыри слаб и уже не сможет. Но кто в этом виноват? Кто взялся сражаться с барсом? Если бы не это сражение, вероятно, Мцыри дошёл бы до родины. Герой сам совершил роковой выбор. Но, впрочем, Мцыри этого и не отрицает.
На мне печать свою тюрьма
Оставила… Таков цветок
Темничный: вырос одинок
И бледен он меж плит сырых,
И долго листьев молодых
Не распускал, всё ждал лучей
Живительных. И много дней
Прошло, и добрая рука
Печально тронулась цветка,
И был он в сад перенесён,
В соседство роз. Со всех сторон
Дышала сладость бытия…
Но что ж? Едва взошла заря,
Палящий луч её обжёг
В тюрьме воспитанный цветок…
В этой притче цветок мечтал о солнечных лучах, и о нем позаботились. Опять-таки мотив заботы, защиты. Только ничего хорошего получается. Цветок оказался не способен к естественной, вольной жизни, и он гибнет. Это отчасти напоминает поэму Байрона «Шильонский узник», герой которой долго мучился в заточении, а потом его выпустили, и тут он говорит: «Я о тюрьме своей вздохнул». Неожиданно он обнаруживает, что привык к тюрьме, к заключению, и на воле ему как-то не по себе. Здесь же все гораздо острее: перед нами гибель цветка.
И как его, палил меня
Огонь безжалостного дня.
Как цветок — солнце, палит Мцыри израненного барсом.
Напрасно прятал я в траву
Мою усталую главу;
Иссохший лист её венцом
Терновым над моим челом
Свивался <…>
Итак, терновый венец: сравнение со страданиями Христа. Впрочем, лермонтовский Демон тоже говорит о терновом венце:
С моей преступной головы
Я гордо снял венец терновый <…>
Сравнение со страданиями Христа нисколько не говорит ни о симпатии к Нему, ни тем более о духовной близости.
<…> и в лицо огнём
Сама земля дышала мне.
Сверкая быстро в вышине,
Кружились искры; с белых скал
Струился пар. Мир Божий спал
В оцепенении глухом
Отчаянья тяжёлым сном.
Божий мир спит сном отчаяния: очевидно, что надо бунтовать, однако лишь Мцыри готов к этому. А может быть, и ещё кто-то:
Лишь змея,
Сухим бурьяном шелестя,
Сверкая жёлтою спиной,
Как будто надписью златой
Покрытый донизу клинок,
Браздя рассыпчатый песок,
Скользила бережно; потом,
Играя, нежася на нём,
Тройным свивалася кольцом;
То, будто вдруг обожжена,
Металась, прыгала она
И в дальних пряталась кустах…
Мало было в этой поэме одной змеи, Лермонтов вводит вторую! Змеи его очень привлекают, они духовно близки поэту. И в финале лермонтовской поэмы «Демон», там, где появляется разрушенный временем замок Гудала, мы, естественно, тоже видим змею. Всё забыто: забыта Тамара, забыт Гудал, все заросло мхом, паутиной…
Седой паук, отшельник новый,
Прядёт сетей своих основы;
Зелёных ящериц семья
На кровле весело играет;
И осторожная змея
Из темной щели выползает
На плиту старого крыльца,
То вдруг совьётся в три кольца,
То ляжет длинной полосою
И блещет, как булатный меч,
Забытый в поле давних сеч,
Ненужный падшему герою!..
Поскольку Демон — это с большой долей вероятности сатана, то змея — это то, во что он «привык» превращаться. Упоминание падшего героя вполне может отсылать и к падшему ангелу. И, кроме того, змея выглядит, как клинок. Таким образом мотив клинка, кинжала, меча «соединяется» с образом змеи.
О, как мне хочется смутить весёлость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
Железный, как кинжал, облитый ядом. Одновременно это ассоциируется и со змеёй.
И было всё на небесах
Светло и тихо. Сквозь пары
Вдали чернели две горы <…>.
<…>
Я умирал. Меня томил
Предсмертный бред.
Казалось мне,
Что я лежу на влажном дне
Глубокой речки — и была
Кругом таинственная мгла.
И, жажду вечную поя,
Как лёд холодная струя,
Журча, вливалася мне в грудь…
И я боялся лишь заснуть,
Так было сладко, любо мне…
В общем, перед нами видение. Мцыри слышит голос золотой рыбки.
Он говорил: «Дитя моё,
Останься здесь со мной:
В воде привольное житье
И холод и покой.
*
Я созову моих сестёр:
Мы пляской круговой
Развеселим туманный взор
И дух усталый твой.
*
Усни, постель твоя мягка,
Прозрачен твой покров.
Пройдут года, пройдут века
Под говор чудных снов.
*
О милый мой! не утаю,
Что я тебя люблю,
Люблю как вольную струю,
Люблю как жизнь мою…»
В этих словах рыбки необыкновенный свет, гармония, покой. И в то же время эта гармония не связана с Богом, потому что золотая рыбка — это какое-то странное мистическое существо, вроде знаменитой лермонтовской русалки. Быть с ней не значит примириться с Богом, в данном случае это очень существенно. Ситуация несколько напоминает «Лесного царя», Гёте и Жуковского. Но главное не это. Дело в том, что у позднего Лермонтова наступает кризис, что очень отчётливо видно в стихотворении «И скучно и грустно». Когда лирический субъект заглядывает внутрь себя, «и радость, и муки, и всё там ничтожно». То есть не только снаружи все ужасно, безысходно, но и автохарактеристика оказывается не менее мрачной и удручающей. И возникает желание прекратить борьбу, но ни в коем случае не путём примирения с Богом. Показательно в этом смысле знаменитое стихотворение «Выхожу один я на дорогу…». Все его помнят, конечно.
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом…
Гармония на земле напрямую связана с Небом, земля спит в голубом сиянии, которое сошло с неба. Это гармония удивительна, однако лирический субъект вовсе не собирается соединиться с ней.
Что же мне так больно и так трудно!
Жду ль чего? жалею ли о чём?
3
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
«Уж не жду от жизни ничего я», — это говорится очень спокойно, однако это конец: тотальное разочарование в жизни, фактически жизнь лирического субъекта окончена, никаких перспектив больше нет. И он ни в чем не раскаивается, он ищет лишь свободы и отрешённости.
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь <…>
Дыхание — важный симптом для Лермонтова. Витязь, над которым вздыхает влюблённая в него русалка, героиня одноимённого стихотворения, давно умер: он не дышит во сне. Здесь же идёт речь о том, чтобы сохранилась жизнь, но чтобы сон продолжался вечно. Фактически это некий аналог смерти, хотя и не вполне смерть.
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Тёмный дуб склонялся и шумел.
Перед нами индивидуалистическая утопия. Сладкий голос, который поёт о любви, тожественен голосу золотой рыбки: это и есть тот самый голос, которому не поддаётся Мцыри, как этот голос ни соблазнителен, потому что идеал героя поэмы — родина. Однако если Мцыри готов этот голос отвергнуть, то для Лермонтова он воплощает самое драгоценное.
И долго, долго слушал я;
И мнилось, звучная струя
Сливала тихий ропот свой
С словами рыбки золотой.
Тут я забылся. Божий свет
В глазах угас. Безумный бред
Бессилью тела уступил…
Мцыри заканчивает:
Прощай, отец… дай руку мне;
Ты чувствуешь, моя в огне…
Очевидно, что у него высокая температура, однако поэтически это интерпретируется в совершенно ином ключе.
Знай, этот пламень с юных дней,
Таяся, жил в груди моей;
Но ныне пищи нет ему,
И он прожёг свою тюрьму
И возвратится вновь к тому,
Кто всем законной чередой
Даёт страданье и покой…
Этот страстный пламень любви к родине, стремление любой ценой вернуться к ней, теперь возвратится к Создателю, о Котором Мцыри говорит ненавистнически. Однако в мышлении героя поэмы тут проявляется удивительный парадокс.
Но что мне в том? — пускай в раю,
В святом, заоблачном краю
Мой дух найдёт себе приют…
Мцыри считает, что чисто юридически ему полагается рай. Ведь он, как полагает герой, не делал зла людям. А ненависть к людям, к Богу — это такие мелочи…
Увы! — за несколько минут
Между крутых и темных скал,
Где я в ребячестве играл,
Я б рай и вечность променял…
<…>
Когда я стану умирать,
И, верь, тебе не долго ждать <…>
Можно подумать, что монахи с нетерпением ждут его смерти. Так психологически легче оправдать собственную неприязнь к ним.
Ты перенесть меня вели
В наш сад, в то место, где цвели
Акаций белых два куста…
Герой просит перенести его в сад, оттуда виден и Кавказ.
Быть может, он с своих высот
Привет прощальный мне пришлёт,
Пришлёт с прохладным ветерком…
И близ меня перед концом
Родной опять раздастся звук!
И стану думать я, что друг
Иль брат, склонившись надо мной,
Отёр внимательной рукой
С лица кончины хладный пот,
И что вполголоса поёт
Он мне про милую страну…
И с этой мыслью я засну,
И никого не прокляну!
И восклицательный знак, разумеется. Итак, Мцыри хочет, чтобы его перенесли в сад, откуда виден Кавказ. Герой, умирая, стремится духовно слиться с любимым местом. Но что означает «никого не прокляну!»? Есть ли здесь примирение? Очевидно, цензура посчитала, что есть. Однако стоит задуматься над очень простым вопросом: а что будет, если монахи не захотят переносить умирающего Мцыри в сад, откуда видна его нехристианская родина? Тогда-то он их и проклянёт! То есть и в финале перед нами скрытая угроза, которая изящным образом замаскирована под примирение. Удар шпаги даже и в конце.
Читайте также:
- Павел Спиваковский: Иллюзии «Медного всадника»
- Лекторий «Правмира»
- Программа «Лектория Правмира» на весенне-летний сезон
Участвуйте в Лектории «Правмира» и следите за событиями в нем на нашем сайте, а также на страничках в Фейсбуке и Вконтакте.
Видео: Виктор Аромштам